Сергей Коротков
Старорежимный старик Игнат Копейкин, сидя на телеге, палочкой своей, выручалочкой, сбивал одуванчики вдоль дороги. Парашютисты ангельские высоко взлетали и щекотали нос слепому Копейкину. Дорога на Юрьевец, с ухабами, лужами и рытвинами, покоя Игнату не давала, будоражила его. И он беззлобно матерился, ругаясь на недоделанность всего.
— Слепой-то я, слепой. Но вижу, пожалуй, шибче зрячих. Семён, бригадир, себе тащит колхозное добро. Да и председатель с ним заодно. А народ молчит. Боятся, знамо дело. Пошевелить их надо, уголёчки эти затухающие. Сдунуть фиолетовый пепелок да словом вихревым раздуть огонь. Подбросить нешто бересты прибауточной. А уж там, как Бог даст. Глядишь, и прозреют многие при свете пылающих слов, — так думал Игнат Копейкин.
А может, и не так. Может, думал, как бы ему сподручней опохмелиться на рынке. А может, молодость вспоминал, Грушеньку свою ненаглядную. Недаром Грушей звалась. Весной вся цвела, и запах от неё — тонкий такой, как от цветов луговых.
Обращаясь к вознице, Петру Васякину, Игнат смело втолковывал ему о неурядицах колхозной житухи. Пётр был свой брат, из раскулаченных. Нахлебавшись сибирских поселений, где зимой волки возле домов ночами бродили и где горсть зерна варили для всей семьи, он волжские родные места нахваливал: «Эх, Игнат Игнатыч, у нас жить-то можно, лишь работай, не ленись. А так, за палочки эти да за мешок капусты кто ж тебе работать будет. Дураков нет. Вот и воруют».
Солнце садилось за оврагом, и в красных его лучах, заполыхала на горизонте юрьевецкая колокольня.
— А вот и она, матушка родимая, — сказал Игнат и широко перекрестился, устремившись прямым длинным носом на колокольню.
Пётр аж присвистнул:
— Да ты ж слепой, ядрёна лапоть! Как ты увидел?
— То тебе неведомо, погоняй, погоняй!
Колокольню ту в тридцать четвёртом чуть не взорвали, да архитекторы приезжие доказали, что пригодна она для обзора местности. В НКВД ждали беспорядков — народ сильно бурлил той весной. Недаром в Кадые арестовали всех, кого могли. То там, то здесь вспыхивали те самые, фиолетовые угольки. Выгребали их кровавой кочергой указов и постановлений. И выгребли в округе почти всех подчистую. А колокольню всё же оставили для пожарных нужд.
Высоко она взлетела в небо, колоколенка эта. Да и то — самая высокая в Поволжье. Однажды мне, пишущему строки эти, позволил, то есть благословил архимандрит Алипий взобраться на самую верхотуру. Смотрел я тогда на дали необъятные нашей Руси, и оттуда, сверху, всё высматривал слепого Копейкина, и только через двадцать лет высмотрел…
Пётр на крутом спуске имени 25 октября придерживал лошадку — резвую кобылку, и она, передними копытами скользя по обкатанным булыжникам мостовой, задом упиралась в передок телеги. «Тихо, тихо, голуба, не балуй!» — приговаривал Васякин. А Игнат, крепко вцепившись руками в корявую слегу, выпевал старательно «а-а-а», и голос его дрожал от булыжной тряски, и получалось по-мальчишески смешно.
Ну, вот она и базарная площадь — как на блюдечке с голубой каёмочкой — всех видно. И Сокольских с того берега, и с Пушкарихи мастеров-хитрованов, и с Ямской лихих огородников. Раньше на берегу стояла церковь-красавица. Но её коммунисты взорвали, и ровно на этом же месте безбожники соорудили общественный туалет. «Нате вам, юрьевчане, кукиш под нос».
Всю войну народ здесь ожесточался. Голодуха многих повлекла в раздумья. И хоть таились «раздумчивые», да шепоток возникал на рынке: «Кому война, а кому — мать родна». Наезжали какие-то ловчилы — то ли с Ярославля, то ли с Иванова, а может, из самой Москвы. Скупали золотишко у эвакуированных. Да и что другое — чашку какую фарфоровую, наряды, в которых в Юрьевце не погуляешь…
Иные эвакуированные бедствовали, но всё равно местных презирали за крестьянскую расчётливость. Третьего дня на рынке Игнат слышал, как Петуниха кричала: «Да они, б…, повадились картоху из подвала выпростать, пока меня дома нет». Эх, кто эту Петуниху обокрадёт, тот и дня не проживёт. Но не стоит село без праведника — были истинные юрьевчане, из прежних, так те, по христианскому обычаю, подкармливали беженцев.
Игнат слез с телеги и, постукивая палочкой, быстрым ходом двинулся к колокольне. У него там, в кустиках, и скамеечка была припрятана, а гармошку — приветливую тальянку — матушка Антонина ему принесёт. Он ей к вечеру на хлебушек-то и даст, малую мзду от собранного. Занавесочку беленькую отодвинет она, да осторожно так, из-за цветущей герани, перекрестит Копейкина: «Дай-то, Бог!»
А слепой гармонист уж наяривает на всю площадь, и знакомец его — Вася, по прозвищу Кустик (ночует в кустах, вот и прозвали), — тут как тут. А рядом и юродивый, дурачок Тимоха. Бутылочку-то распечатали. Приняли по лампадке. Остальное припрятал Игнат под скамеечку, в суму свою перехожую. Он нищих ещё тех помнил, что по монастырям да по святым местам хаживали при царе-батюшке.
Приехали шумные мужики с Пучежа. Привезли воблу да яблоки мочёные, дорогущие, не всем по карману. А Игната угостили, и он ещё лампадку принял и антоновкой душистой закусил. Ну и грянул: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина»… Мужики, тоже малость принявшие, подпевать взялись. Потом перешли на солдатские: «Летят по небу бомбовозы…»
А рынок жил своей жизнью. Каким-то старьём торговали, серпами ржавыми, замками без ключей. И даже втихую иконы предлагали. Кустик, захлёбываясь, шепелявил: «Ой, Игнат Игнатыч, какую икону продают — загляденье. И недорого. Вот бы нам её купить! Да матушке Антонине подарить».
Игнат снял видавший виды сапог. Крякнул, нащупав в нём дыру: „Эхма, прохудилась обувка-то!“ Портянку разворачивал осторожно. Лежала там свёрнутая, как солдатское письмо, серая сотенная бумажка. „Месяц с ней хожу. А теперь что ж — на, Вася, иди, купи икону“. Пальцами зрячими своими Игнат, раб Божий, осмотрел образ. Оклад знатный, и письмо прямо-таки дивное, на ощупь старинное.
А рынок загудел по-шмелиному: „Вот тебе и нищие — сотенными разбрасываются!“ Закудахтали бабы: „Ох, непорядок это. Надо б заявить, куда следует“.
— А чего они сделали тебе плохого, Петуниха? — вступилась дородная баба в засаленном переднике. — Пусть покупают да молятся. На то они и убогие.
— Ага! Ты послушай, чего этот Игнат выкаблучивает!
У колхозного быка
Провалилися бока.
От такой кормёжки
Он как после бомбёжки.
Пошлю Сталину приветик
И частушку в его честь.
Научил меня в колхозе
Он работать и не есть.
Кто побоязливей — отошёл от греха подальше. За такие частушки далеко можно уехать. А Игнат не боится. Сон ему был, что везут его в тюрьму, а там сама Богородица его встречает. И ласково так говорит ему: „Ничего не бойся. Мы все будем с тобою“. И много в той тюрьме народу, и все покалеченные. А мучители здоровенные. Их бы на фронт. «Почему я их вижу? — встрепенулся Игнат. — Да я ж прозрел!» Потянулся он было руками к глазам своим, а руки-то верёвками связаны за спиной. Побежал было вослед Богородице, да ноги-то спутаны. Но он всё равно радёхонек — надо ж, прозрел. Сорок лет света белого не видывал. Богородица спасла.
Сидит себе слепой Игнат да частушки наяривает, верит, что сон-то сбудется. Матушка Антонина подаренную ей икону внесла в дом с пением акафиста. Была ведь она тайная монахиня. Работала нянечкой в детсаду.
— Спасибо, Игнат! Но частушки такие ты лучше при всём народе не пой. Пой лучше акафисты.
— Эх, матушка, за акафисты мне ещё больше дадут!
До самого Яблочного Спаса веселил Игнат почтенную публику. Но как-то вечером молодой парень в сером костюме постучал ему по плечу: «Игнат Копейкин?»
— Я, он самый.
— Пройдёмте на фабрику. Там вам посылка.
— Посылка? Какая посылка? Да неоткуда мне ждать. Сирота я.
— Есть, есть. Документ при ней. Извещение. В чужие руки такое не отдашь.
Ёкнуло сердце у Игната. Дело нечистое, казённое дело.
На допросе всё допытывались, кто сочинил частушки. Может, учитель какой? Вспоминай, мол. Скажешь — тебя, слепого, отпустим.
— Да сам я, сам. Меня и судите, коль виноват.
Сапогом, начищенным до блеска, получил слепой под причинное место. И кулаком по незрячим глазам. «Вот ты и прозрел», — сквозь вязкую боль услышал он откуда-то сверху.
«И наконец приходилось брать на дармовое государственное содержание ещё таких арестантов, кто по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или ещё таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе — как слепой Копейкин, семидесятилетний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли десять лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением». (Александр Солженицын. Архипелаг Гулаг. Глава 12. Тюрзак)